По выходным дням колония становилась многолюдной. Приезжали отцы семейств, знакомые, родственники. У писателя, видимо, родственников не было, да и знакомых тоже. Лишь однажды его навестил молодой американец с кинокамерой. Шел август. Дни стояли мучительно жаркие. Только вечерами бывало прохладно. Днем вся колония уходила на озеро. Писатель оставался дома. Иногда он прогуливался вдоль дороги. Помню, было солнечное, теплое утро. Колония опустела. Григорий Борисович вынес стул на крыльцо. На коленях он держал пишущую машинку. И вдруг он заметил мальчика. В полном одиночестве тот сидел на бревне. У ног его валялись разноцветные пластмассовые игрушки. Мальчик сидел неподвижно. Услышав стук пишущей машинки, не обернулся. Все это продолжалось около десяти минут. Легкое синеватое облако за это время переместилось к югу. Тень от платана чуть сдвинулась влево. Писатель наконец сказал: - Эй, мизерабль! Кто ты? Как тебя зовут? - Меня? Я - Арик. - В смысле - Арон? Или Аркадий? - Ариэль, - был ответ. - Где же крылья твои, Ариэль? - спросил писатель. - Нету, - коротко и без удивления ответил мальчик, - а тебя? - Не понял, что - тебя? - А как тебя зовут? - Меня зовут Григорий Борисович. И крыльев у меня, признаться, тоже нет... С озера долетали крики и шум моторных лодок. Писатель спрашивает: - Ты что здесь делаешь? И почему - один? Ариэль: - Я был на озере, но Анджелочка сказала: "Убирайся". - Это почему же? Мальчик ответил с готовностью и почти хвастливо: - Да потому что у меня вши. Вот почему. - Ты уверен? - писатель шагнул к нему, оставив машинку. - Уверен. Мама сказала - кошмар. Помыла меня керосином. Мы за ним специально съездили в Рамсдейл. Хочешь мою голову понюхать? - Не откажусь. Премного благодарен. - Только осторожно. Они ведь могут и на тебя перепрыгнуть. Писатель ощутил запах керосина. Вспомнил послевоенное детство. Лето на даче в Тарховке. Гудки паровоза "ФД". Поджаренные на керосинке оладьи... Ариэль сказал: - Вот поэтому я не могу играть с детьми. - А ты их видел? - спросил писатель. - Кого? - Кого. Да вшей. Что ты знаешь о них? - Ничего. Они слишком маленькие. Их почти не видно. - А для чего, по-твоему, существует микроскоп? - Как это - микроскоп? - Такой прибор, который все на свете увеличивает. Через него можно разглядывать вшей целыми днями. Жаль, что я оставил его в Нью-Йорке. - Значит, ты их видел? - Еще бы. Я же говорю - целыми днями разглядывал, оторваться не мог. - Ну и как? - Впечатление, доложу тебе, самое благоприятное. Это крошечные, тихие, хорошо воспитанные букашки. У них большие синие глаза. Они не шумят. Не повышают голоса. А главное, каждый из них занимается своим делом. - Да, но они кусаются. - Иногда. Когда их выводят из равновесия. Что называется, в порядке самозащиты... Ариэль, затаив дыхание, слушал. Григорий Борисович рассказывал ему о маленькой процветающей стране. Пока не раздался крик: - Арик! Ты где? Кура стынет... - Мама, - с легкой досадой произнес Ариэль. И затем: - Я еще погуляю. В ответ раздалось: - Арик! Если мама сказала - ноу, то это значит - ноу! - Кура стынет, - грустно повторил мальчик. - В такую жару, - удивился Григорий Борисович, - странно... Ей можно только позавидовать. - Ну, я пойду. Это Ариэль говорит. Писатель в ответ: - Давай, брат. Заходи, если будет время... Мальчик убежал, забыв игрушки. Писатель взошел на крыльцо. Водрузил на колени пишущую машинку. Увидел чистый лист бумаги. Привычный страх охватил его.
... Даже и сегодня я по-прежнему не
считаю себя писателем в принятом значении слова.
Я просто человек, рассказывающий историю своей
жизни, и чем дальше продвигается этот рассказ,
тем более я его чувствую неисчерпаемым. Он
бесконечен, как сама эволюция мира. И
представляет собой выворачивание всего
сокровенного, путешествие в самых немыслимых
широтах, -- пока в какой-то точке вдруг не начнешь
понимать, что рассказываемое далеко не так важно,
как сам рассказ. Это вот свойство, неотделимое от
искусства, и сообщает ему метафизический
оттенок, -- оттого оно поднято над временем, над
пространством, оно вплетается в целокупный ритм
космоса, может быть, даже им одним и определяясь. А
"целительность" искусства в том одном и
состоит: в его значимости, в его бесцельности, в
его незавершимости.
Я почти с первых своих шагов хорошо
знал, что никакой цели не существует. Менее всего
притязаю я объять целое -- стремлюсь только
донести мое ощущение целого в каждом фрагменте, в
каждой книге, возникающее как память о моих
скитаниях, поскольку вспахиваю жизнь все глубже:
и прошлое, и будущее. И когда вот так ее
вспахиваешь день за днем, появляется убеждение,
которое намного существеннее веры или догмы. Я
становлюсь все
7
более безразличен к своей участи как
писателя, но все увереннее в своем человеческом
предназначении.
Поначалу я старательно изучал
стилистику и приемы тех, кого почитал, кем
восхищался, -- Ницше, Достоевского, Гамсуна, даже
Томаса Манна, на которого теперь смотрю просто
как на уверенного ремесленника, этакого
поднаторевшего в своем деле каменщика, ломовую
лошадь, а может, и осла, тянущего повозку с
неистовым старанием. Я подражал самым разным
манерам в надежде отыскать ключ к изводившей
меня тайне -- как писать. И кончилось тем, что я
уперся в тупик, пережив надрыв и отчаяние, какое
дано испытать не столь многим; а вся суть в том,
что не мог я отделить в себе писателя от человека,
и провал в творчестве значил для меня провал
судьбы. А был провал. Я понял, что представляю
собой ничто, хуже того, отрицательную величину. И
вот, достигнув этой точки, очутившись как бы
среди мертвого Саргассова моря, я начал писать
по-настоящему...