Темнота черней чернил. Дьявол, знать, тебя учил Поступать безбожно! Дождь и гром. В глазах черно. Баба, выгляни в окно! Дура, выгляни в окно! Ах, тебе не жалко?..
На следующий день я пришел в пансион к Себастьену и узнал от бедного мальчика, что его отец по приказу короля, испрошенному какой-то придворной дамой, заключен в Бастилию!..
А над глазами у меня так сильно болело, как будто на мне всегда лежала какая-то тяжесть или голову сжимал туго стянутый обруч...
продажа ноутбуков В «MILIX» Вы найдете огромный выбор качественных ноутбуков от ведущих мировых компаний, таких как: Apple, Asus, Toshiba, Sony, Samsung и любых других. У нас Вы имеете возможность приобрести ноутбуки по выгодным ценам, которые значительно ниже цен, представленных в магазинах. www.milix.ru
Никто не знал, чего кто стоит. И в первую очередь, чего ты сам стоишь. Заклинанием звучали слова «гамбургский счет». Даже те, кто не читал книгу Шкловского, твердили к месту и не к месту: «По гамбургскому счету...» Как правило, по гамбургскому, то есть по независимому от лежащих вне искусства обстоятельств и мотивов, по чистому счету выходило, что ты — гений и что ближайшие твои друзья гениальны, потому что вы, ваша компания — это компания гениев. Минутами, правда, налетал ледяной ветерок отчаяния, зарождавшийся от сомнения: а вдруг твой талант не оценен не потому, что публике недоступна гениальность, а потому, что ты — бездарность? Другого выбора не было: гений или бездарность. Никто не знал, кто чего стоит, потому что не было открытого рынка. Была видимость литературы, музыки, живописи, которые появлялись в виде книг, симфоний, картин, выполнивших ряд условий, никак с искусством не связанных. Так что какая-то точка отсчета была: что признано, то не искусство. А за этим, естественно, следовал нелогичный вывод: что не признано, то и гениально. Так было в середине 50-х; в середине 80-х, несмотря на коррективы, вносимые опытом новой эмиграции, все еще было так. Я старше Довлатова на шесть лет, для молодых это, как известно, огромная разница в возрасте. Кроме того, в кругу непечатающихся, непризнанных то есть, своя иерархия, свои авторитеты, и в первые годы нашего знакомства Довлатов вел себя со мной так, как если бы я был одним из них. Вероятно, так же, как авторитет, держал себя я. Помню, меня пригласили читать стихи в университет. Вечер вел профессор и литературный критик Наумов, и он несколько раз произнес мою фамилию через «е» — Нейман, и тогда я стал называть его Неумов, и сидевший на задней скамье студент Довлатов, и до и после того жалимый перевиранием собственной фамилии, радостно фыркал и лыбился. Но настоящее знакомство началось, если не ошибаюсь, с переписки: он тогда попал в армию, общие приятели передали, что он нуждается в поддержке, я написал что-то, что казалось мне тогда ободрительным, он ответил, сюжетик отношений завязался. Когда он вернулся, нам уже было с чего начать, хотя за границы приятельства мы никогда не вышли: было взаимное расположение, но не близость. Тогда он был женат на красавице — настоящей, а не из тех, которых большее или меньшее число знакомых называют так по негласной договоренности. Когда они шли по Невскому, оглядывались все, даже старики и старухи с затрудненными двигательными функциями. Он производил впечатление человека, которому доступно все, чего он ни пожелает: любая дружба, любая ответная влюбленность, свобода, деньги, элегантный костюм, беспредельная сила, любой талант. В действительности, однако, дела обстояли не так роскошно. Денег практически не было, влюблялись не только в него, друзьями становились, пусть на несколько дней, люди, которых он не знал по имени. Даже сила оказывалась достаточной лишь для перемещения в пространстве одного его могучего тела, и когда он помогал переезжать на новую квартиру моему брату, в ход пошли валидол и система длительных перекуров. И талант. Он был наглядно талантлив, бесспорно талантлив, талантливо талантлив. Из всех своих возможностей проявить талант он выбрал литературу. Потому что это занятие ему в общем нравилось, потому что он литературу обожал, .и еще потому, что талантливый человек, не привязавший себя ни к одному из предлагаемых ему стойл, считается «погубившим свой талант». Он был много одаренней писателя Довлатова, хотя он мог предъявить свои достижения «по гамбургскому счету» и в литературе. Подозреваю, что писательство было для него еще и средством отгородиться от порядков и людей, так или иначе терзающих каждого. Он был ранимый человек и своими книгами защищался, как ширмой. В конце концов всякая ширма берет на себя функции стены, как всякая маска — лица. Он ее украшению и укреплению отдавал почти все силы, публика таким его и воспринимала, таким и судила. Но жить ему было настолько же неуютно, как тем из нас, кто пользуется любой возможностью эту неуютность подчеркнуть и свою позицию отчужденности, то есть другую ширму, продемонстрировать. Главный его талант был — гармоничность натуры. Каждый живой человек делает что-то привлекательное, что-то, что принято называть хорошим, — и что-то безусловно худое и дрянное. Свое худое и дрянное Довлатов не списывал за счет худости и дрянности мира, не сравнивал, как множество людей, в выгодном для себя свете с худостью и дрянностью других, а признавал, как-то весело сокрушался — и не извинял себя. Не называл это борьбой добра со злом или, еще более броско, борьбой плохого с худшим, а называл это своей жизнью. Его числитель, то есть представление о себе, был почти равен знаменателю, то есть его способностям. В этой цельности тоже была гармония. В молодости он повторял с восторгом и надеждой: «Если бы я мог написать хоть один рассказ, как Куприн!» В другой раз он говорил о своем сверстнике, поэте, моем тогдашнем друге: «Мне позвонил Н. Представляете себе? Это как если бы вам позвонил Николай Угодник». Или: «Вы не знаете всех степеней низости ленинградской литературы. Вообразите, есть люди, которые, как я уважаю вас, уважают меня». В этом «я уважаю вас», искренне обращенном ко многим знакомым и незнакомым, была основа и мера его самоуважения. Он выбрал быть своим среди уважаемых, а не лучшим среди неуважаемых. Из-за отсутствия рынка, о котором я упоминал в начале, были перевернуты не только цены, а и оценки. Хорошего журналиста начинали величать беллетристом, хорошего беллетриста — прозаиком. Мы разговаривали редко в последние годы, но в те, когда разговаривали, и судя по последним письмам и интервью, Довлатов предпочитал называться журналистом, а не литератором, литератором, а не писателем. В Ленинграде мы жили в пяти минутах ходьбы друг от друга, иногда сговаривались по телефону и гуляли. Но чаще наталкивались Друг на друга на Загородном, на Разъезжей или на Рубинштейна, на которую он выходил в шлепанцах, чтобы купить хлеб или поднять в квартиру коляску с грудной дочкой. Последний раз мы гуляли как следует уже после моего переезда в Москву. Я приехал на несколько дней в Ленинград, мы встретились на углу Невского и Литейного, дошли до Адмиралтейства, перешли по мостам Неву, Невку, на Большом проспекте Петроградской зашли в комиссионный магазин, погреться и прицениться. Хорошенькая продавщица, не спуская с Довлатова нежных глаз, проговорила почти умоляюще: «Есть пиджак на вас». Он примерил, отказался, и тогда она, как голубка, прогулила: «Вас зовут Сергей, да?» Когда мы приблизились к дому моих родителей на Карла Маркса, он сказал: «Я бы хотел, чтобы вы прочли одну мою вещь, там есть про вас, а я собираюсь отправить это за границу...» — и достал из висевшей через плечо сумки картонную папку. Это было «Соло на ундервуде». Назавтра мы увиделись ненадолго, я вернул рукопись и сказал, что такое-то, такое-то и такое-то место необходимо изъять, потому что там есть слова, хотя и действительно мною произнесенные, но в частной беседе, а будучи опубликованы, они обидят живых людей. Он как-то дернул глазами вбок и ответил: «Конечно. Непременно... Хотя, вообще говоря, мне на днях сказали, что книга на Западе уже вышла». Когда человек уезжает так далеко и так навсегда, как он, его смерть воспринимается не вполне реально. Я не смог пережить его смерть болезненно и остро: тот давний отъезд присвоил часть боли себе, долгая разлука притупила остроту. Я, в самом деле, один из персонажей этой и не только этой его книги. И как персонажу мне говорить об авторе неуместно. И неуютно. И тем более неуместно, что он теперь не может ни принять, ни опровергнуть того, что я говорю. И тем более неуютно, что без него вообще стало неуютнее, чем когда он был где-то за горизонтом, где-то в Нью-Йорке, где-то в эфире.
АНАТОЛИЙ НАЙМАН
Тем временем:
...
— Почему ты так смотришь на месяц?
— Думаю, — медленно произнес Барро. — Сначала был большой шар, потом красный цвет исчез и месяц стал совсем белый.
— Хотел бы я быть месяцем, — проговорил молодой цыган. — Плавал бы там, наверху, и никто бы меня не поймал.
— А я ходил бы среди звезд да смотрел вниз, на жандармов, — задумчиво произнес Барро.
— И они казались бы маленькими, — решительно сказал его молодой товарищ, — такими маленькими, что и не разглядишь.
— И они не могли бы разглядеть нас, подхватил старший, — и жил бы я спокойно, бегать не надо было бы.
— Разве ты бежал из тюрьмы?
— Да видишь ли, — доверительно сказал Барро, — нынче утром удрал я из города, и вот я в степи. Три месяца отсидел, а сидеть еще девять месяцев не захотелось. Теперь самое подходящее время: крестьяне убирают кукурузу, в деревнях ни души.
— Смотри, как звезды дрожат, — перебил его молодой цыган, подняв лицо к небу.
— Дрожат; это у них вроде землетрясения, — серьезно пояснил Барро. — А видишь месяц, он уже белый, смотри, облака проходят по нему, как будто он плывет, а сам стоит на месте.
— Хотел бы я очутиться па месяце, — в раздумье проронил молодой цыган. — А за что тебя схватили?
— За коня, вернее, это был жеребенок, — ответил спрошенный. — Видишь ту яркую звезду, а там вон — красную?
— Вижу, но скажи, тебя не били там, в тюрьме?
— Били, но немного; смотри, месяц выплыл из облаков.
Из высоких трав вдруг вынырнули два штыка, и в следующий миг Барро лежал на земле с наручниками на запястьях и над ним склонялись свирепые лица жандармов...